Новейший завет
Февральский вечер. Город, который умеет выглядеть нарядно, не становясь при этом добрее. У витрин праздничный свет, на тротуарах соль и тонкий лед. Ноги устают: нужно все время держать равновесие. Впрочем, голова устает еще больше.
У Льва Арсеньевича не было звонка — Матвей постучал костяшками, негромко. Дверь открылась так, будто его не впускают, а принимают. Матвей вошёл и притих, сам не зная почему. В гостинной были высокие потолки и правильная пустота — оставленная нарочно, чтобы мысль могла не столько работать, сколько дышать. На столе стоял современный чайник, но сделанный так, будто инженеры всю жизнь мечтали о простом самоваре и стеснялись признаться. Рядом — чашки разные, как люди: одна тонкая и холодная на ощупь, другая — грубоватая, но удерживает тепло.
Они сели напротив друг друга. На столе стало теснее — уже не от вещей, а от внимания. Матвей вынул телефон и, помедлив, положил его на стол экраном вниз, как будто наказал. Но даже так тот ощутимо присутствовал третьей силой: вибрировали новости, просьбы и чьи-то срочные истины. Матвей сам не заметил, как снова взял телефон в руки и задержался над экраном ровно столько, сколько нужно, чтобы выпасть из разговора, — и сразу же отложил обратно, как кладут на место вещь, к которой не следовало прикасаться. Лев Арсеньевич между тем говорил; Матвей слышал его как бы издалека, через стену, и только теперь, подняв глаза, вдруг оказался снова здесь и сейчас — за столом, под высокими потолками:
— Так вот я и говорю — продолжал Лев Арсеньевич, — что легко быть монахом, когда ты родился и вырос в горной деревушке. Возможно, «легко» не то слово; но органично, понимаете меня?
— Возможно, тогда стоит поменять среду на подходящую? — Матвей, не глядя, повернул чашку за ручку, будто искал правильное положение мысли.
За окном кто-то хлопнул дверью такси. Лев Арсеньевич смотрел не на Матвея, а туда, где на столе лежал телефон, — как будто и вправду рядом сидел третий собеседник.
— Нельзя менять среды как обои на рабочем столе, — ответил он. — В таком случае вы запутаетесь ещё больше и поверите, что можно свайпать надоевшие среды на новые. Город это умеет: «Духовного захотелось? Держи подборку ретритов с рейтингами и отзывами, аккаунты учителей, аудиокниги, подкасты» — и так далее.
— Разве это не благо? — Матвей дёрнулся и улыбнулся. Он узнал себя. Но улыбка вышла чуть обиженной.
Возникла пауза, в которой слышно было, как щёлкает батарея. Комната будто пробовала слово благо на вкус.
— Это маркетплейс благ, — сказал хозяин квартиры.
Такое определение резануло Матвея, как холодный край ложки.
— Окей, мы все попались. Но какой путь вы тогда предлагаете? — Матвей наклонился вперёд: для него это уже была не дискуссия, а просьба.
Лев Арсеньевич на миг опустил глаза в паркет, словно проверял мысль на прочность, и разгладил бороду — жест старинный и отцовский.
— А ещё мы попались в ловушку языка, — продолжил он. — Вот почему в Библии так много аграрных метафор: агнцы, сеятели, хлеб и рыба. Вы правда думаете, Бог предпочитал городу свежий воздух и домик в деревне? Напомню: Ветхий Завет стартует с раннего неолита и пользуется его словарём. Сегодня цивилизация развивается не в аграрной и даже не в индустриальной среде, а в информационной. Так что Новейший Завет, если хотите, должен родиться не в Назарете, а в Интернете. И любые попытки сойти с этого поезда где-нибудь в лесу, на мой взгляд, скорее глэмпинг, чем духовная работа.
Матвей бросил взгляд на умные часы — и тут же стыдливо отвёл глаза. Он попробовал расслабиться и вернуться:
— Ха! Я обещаю сжечь свои билеты на Бали, если вы мне-таки объясните, как заниматься духовной работой в Интернете.
Лев Арсеньевич кивнул так, будто принял не шутку, а залог.
— Я прихожу к выводу, что условия среды не имеют того определющего значения, какое может иметь степень интеграции в них. И поэтому боюсь, что образ ретритной хижины ничего кроме чувства вины у горожанина, воспитанного Интернетом, не вызовет — ведь, он сейчас не там. И скорее всего, никогда там не окажется. Дезинтеграция и разлад со средой возникает у человека от вины за пребывание в ней. Дезинтеграция, на мой взгляд, синоним несчастья. Адизес однажды, напротив, дал прекрасное определение любви как высшей степени интеграции. Остановитесь здесь и прочувствуйте эту пару понятий.
Лев Арсеньевич говорил это было буднично — от чего стало еще страшнее. Матвей не ответил сразу. Он как будто искал внутри себя место, где любовь — не открытка.
— Как вы сами заметили, наша среда сегодня есть маркетплейс благ. Как мне в нее интегрироваться? И надо ли?
Лев Арсеньевич чуть развёл руками: мол, вот именно — и теперь начнётся неприятное.
— Ах, да. Ну... маркетплейсы разгоняют спрос и предложение до предела, до абсурда. И тем самым изнашивают идею потребления. Знаете же концепцию «толкнуться от дна»? Те, кто родились в деревне, конечно, могут и не подозревать о наличии этого ада и жить себе спокойно с видами на горы и океан. Но если ты уже столкнулся с капитализмом, тебе придется либо пройти насквозь, либо топтаться у ворот и ждать скидок. Буквально путь героя Данте. Помните его маршрут? Спуск вниз через самое сердце ада, а потом восхождение на гору, очищение и взлет.
— Почему топтаться у ворот? Почему я не могу просто отвернуться? — Матвей заговорил быстрее, чем хотел. Так спрашивают, когда почти договорились с собой о бегстве.
— Можете. Но именно это вас дезинтегрирует: вы отвернетесь, но гору уже не развидите.
В комнате стало холоднее, как если бы эти слова приоткрыли окно.
— Выходит, маркетплейсы — это очищающий огонь? — Матвей улыбнулся, спасаясь метафорой, как перилами.
— Не совсем. Это инфраструктура, ускорящая прохождение первого отрезка пути Данте, если бы тот был нашим современником. И да, она будет вести вас через самую сердцевину ада — Лев Арсеньевич чуть замедлил голос. — но это свойство не инфраструктуры, а самой сути очищения.
Он замолчал. Взял чашку — и не пил. Матвей тоже молчал — впервые не из вежливости, а потому что в нём действительно что-то захрустело внутри. За окном медленно проехала машина, и свет фар на секунду сделал стену живой.
В эту секунду телефон на столе едва слышно завибрировал — не нагло, не требовательно, а как будто проверяя, можно ли. Матвей посмотрел на него — не взял, но накрыл телефон ладонью, как накрывают блюдцем свечу, чтобы она не коптила. Вибрация затихла. И тишина стала гуще. В ней вдруг ясно почувствовалось, что очищение — не услуга и не сервис. Это процесс. Иногда болезненный. Иногда — просто стыдный. И всегда происходящий не там и потом, а здесь и сейчас, среди того, от чего привык отворачиваться.
— Насколько вообще христианство сегодня актуально? — Матвей как будто не мог более терпеть, ожидая доставки новой порции. – Вот мы ждем уже две тысячи лет, как будто кто-то нам чего-то обещал. Вы размышляли глубже о сценариях второго пришествия? Помимо того, что Назаретом, вероятно, станет Интернет?
— Второе пришествие, на мой взгляд, уже было. А может, было и третье. Я в любом случае не вижу смысла их считать — сказал Лев Арсеньевич так спокойно, как будто сообщал прогноз погоды. И именно этим раздражал.
— Когда было второе? — Матвей прищурился: сейчас, кажется, будет ересь. Но ему хотелось её услышать.
— Ну, например, в Америке шестидесятых, когда молодые люди психоделиками отключали себе внутренних родителей и внутреннее государство. И так среди них возникало царство божие. Разве не этого хотел Иисус?
Матвей моргнул. В этот миг он выглядел мальчиком, которому показали фокус, — и он не знает, радоваться или бояться.
— Хотел, чтобы все начали принимать психоделики? — Матвей нарочно зацепился за слово, чтобы не цепляться за смысл.
— Дело не в них. Вы знаете, какая цель у Сатаны? — спросил Лев Арсеньевич ласково, как врач о симптоме.
— Искусить человека — выстрелил «правильным ответом» Матвей. И тут же почувствовал, как это унизительно.
— Это средство. А цель — мы должны забыть, что все мы царские дети. Вот вы как себе представляете жизнь царских детей? — Лев Арсеньевич улыбнулся впервые по-настоящему, будто подталкивал Матвея к детскому воспоминанию.
— Эм... — Матвей посмотрел в окно. В стекле увидел собственное отражение, чуть расплывчатое, как память.
— Ну представьте, что вы маленький принц. Что вы делаете прямо сейчас?
Вопрос звучал странно. Но в нём была простота, которой страшно довериться.
— Сижу на луне и болтаю ножками… наверное, — сказал Матвей и сам удивился. А сказал — и стало будто легче.
— Вот именно, — тихо просиял Лев Арсеньевич. — Теперь вы начали вспоминать.
— То есть психоделики противостоят Сатане? — Матвей снова попытался вернуть разговор в логическое русло, потому что вспоминать ему казалось слишком интимным.
— Я этого не говорил, — ответил Лев Арсеньевич и, как опытный рассказчик, сменил декорации, чтобы мысль не перегрелась. — Ладно. Давайте вернёмся в шестидесятые, раз вас туда тянет. Только придётся сделать пересадку в Риме. Вы были в Капитолийских музеях? Помните куски огромной разобранной статуи?
— Император Константин, кажется, — Матвей обрадовался знакомому факту: это была его маленькая крепость.
— Да, первый христианский император. Я даже не буду брать слово христианский в кавычки, потому что там дальше всё равно идёт император. Вы уже видите абсурд?
— Не уверен — честно сказал Матвей. Он пока просто ехал.
— Он ловко придумал, как оседлать пожар христианства и не лишиться своей империи. Константин принял христианство государственной религией и в процессе принятия внес одну поправку: «дети царя» стали у него «рабами царя». Узнаете руку мастера? А дальше в этот родительский слот можно было вставлять что угодно: хоть бога, хоть императора, а лучше и то и другое сразу. Это произвело на общество удивительно подавляющий эффект. С тех примерно пор, если вы родились в христианской культуре, то уже с самого детства можете почувствовать на себе груз сразу нескольких плит: своей греховности, своего долга перед обществом и долга перед государством.
— Мне стало грустно в Риме. Когда там уже Америка? — Матвей попытался пошутить, но голос дал трещину.
— Вся эта рабская ересь отлично фундируется внутри социальной компоненты нашей личности: получается такой внешний скафандр из папье-маше с жирными ветхозаметными заголовками. Но чудо в том, что ничего из этого не проникает в нашу внутреннюю, истинную компоненту личности, туда где на луне сидит царский ребенок и сучит ножками. Так вот, в ХХ веке Альберт Хоффман, судя по всему, случайно изобрел химический растворитель для этого внешнего скафандра. И случились 60-е. И там далее можно еще много новозаветных параллелей проводить. У меня, например, есть две любимых: та фотография Джима Мориссона с голым торсом и распростертыми руками и песня Леннона «Imagine». Кстати, вы когда-нибудь вчитывались в сцены нового завета, пробовали себе представить как Магдалина Иисусу волосами мыла ноги? По-моему, эротизм Вудстока сильно уступал оригиналу. Так что я полагаю, все эти образы вполне закономерно возникают на европейской социальной мембране, когда тем или иным образом растворяется призрак Константина. В те же шестидесятые Тарковский снимал своего Рублева: помните сцену, где главный герой встречает свою дурочку? Царство Божие запечатлели даже объективы в СССР. Судя по всему, весь мир тогда лихорадило.
Матвей слушал Льва Арсеньевича уже не как спорщик, а как человек у костра, которому важно, чтобы голос рассказчика не оборвался:
— Почему же тогда у нас снова ничего не получилось?
— Чистое христианство раз за разом оказывается несовместимым с идеей государственного порядка. Ромул убил Рема, перепрыгнувшего его забор; Сократа заставили выпить яд; Христа распяли; Леннона застрелили. «Нас закапывают в землю, но не знают, что мы семена» — отвечают им мученики раз за разом, принося свою жертву. Вероятно, эта борьба: ребенка и родителя — никогда не закончится.
Лев Арсеньевич умолк.
В наступившей тишине Матвей ощутил странную двойственность: внутри ещё держалась та луна — тёплая, детская, — а снаружи уже подступала улица с её солью, льдом и делами. Телефон под его ладонью снова ожил — будто кто-то постучал снаружи, из той части мира, которую только что назвали инфраструктурой. Матвей убрал ладонь: ему показалось, что продолжать игнорировать эти сигналы — более не подвиг.
Он допил остывший чай — просто потому, что так было легче встать. В прихожей Матвей долго возился с курткой, всё никак не попадая в рукав. Лев Арсеньевич подал шарф — так подают вещь человеку, который на минуту забыл про холод.
На площадке пахло табаком и мокрой шерстью. Матвей спустился на один пролёт, остановился, оглянулся и вдруг, вместо слов, просто кивнул — как кивают в церкви, не зная молитвы. Дверь закрылась, и шаги его стали звучать ровнее.